Леонид Иоффе
Земля, подложенная под житье-бытье, еще с колен своих не сбросила шитье и рукоделие, облекшие ее и припорошенные кое-где жильем,
а что нас ждет — нас неминуемое ждет и не минует нас, обложит и найдет, и неминуемо в раскрой пойдет шитье, и будет кожа дня багрова, как подтек,
и будет грудь земли раскроена живьем, и будет сброшено с груди земли шитье, шитье, слепившееся с кровью за нее, ее, забившуюся горько под ружье,
а что нас ждет, когда усталый дрогнет свод и небывалое когда произойдет сначала наискось, потом наперекос, а дальше — прошлое и будущее врозь.
Нет, нет, не только страх дурящий и в сердце — тля, раз не жилец, — еще и вес пера легчайший и зря скользящий по земле,
еще и взгляд никак не зоркий, зато почти что свысока, — ведь долго будет житься горько тем, кто здоров и кто богат.
А я — волан, перо, пушинка среди весомых гирь-людей, и даже есть немного шика в прискорбной легкости моей,
теперь и в тяжести я легок, теперь и рядом я далек, я задеваю женский локон, как парижанку ветерок.
С меня как с гуся, те часочки — не каплет время не жильца — ведь, как песок в часах песочных, я истекаю для конца.
Все было бы не так уж худо, когда бы не было чревато. Я ужасаюсь поминутно, а вдруг отступится пощада.
Зверей и гадов укрощая, а то б они кусались люто, рука заступницы-пощады мне покровительствует всюду.
И было бы не так уж тошно, когда бы не было известно, что прекратиться невозможно, а продолжаться бесполезно.
Я не тужу и не ликую, и по утрам смотрю в окно, и абрис осени смакую, и улыбаюсь мудрено.
Как будто осени портал, — парадный вход в чертог осенний, — день светоносный, хрупкостенный, день октября в окне вставал.
А я, как долгожитель, стоек — смотрю, дышу в свое окно, чтобы усердно и достойно достричь воздушное руно.
Был ввысь, как пик, тот город взмыт — бык на опорах дней семи и затемно и под лучом, когда весь освещен в зарю, тоскуя по царю, рогами доходя до тверди, и засветло и до зари из камня сделанный и меди один царил и под отвесным зноем и при закатном перстне переходящей в пик скалою — пик в поднебесье — царил великий стольный город, словно поднявшийся из недр, словно несомый на опорах семи первоначальных дней.
Лечь навзничь вечером, когда синеет снег, лечь навзничь вечером, когда желтеет сумрак от свеч, и — крики, словно шрамы тишине наносит голосом капризный полудурок.
И так тягуче ощущение вины слепца перед далекими и близкими, что остается только царственно выискивать резоны в чопорных затеях вышины.
Мрут опереточные охи взаперти. Я скорчусь так, чтобы грудные взвыли кости, и лягу преданно, как пес, около просьбы: прости далекая и близкая прости.
Шли позвоночники на торг стержней сегодняшних и вечных.
Осталось полостью наречься, чумное выпростав нутро.
Но перед крахом клети волглой, в кривизнах реберных давясь, проклясть под молниями воплей умов смирительную связь.
По мнению живущих всех лег злак, недопоенный солнцем, — чтоб вашим глазынькам сколоться об иглы аховых потех.
Когда родное — не родное. А чужого не любить. Помири меня на крови. Не губи.
По зубам — так перемыслили. А в глазах такая тля. У судьбы на коромысле — два казенных короля.
От недолгого уюта дверь открытой подержи. Не заманишь тертых юбок на косые падежи.
А которые приходят на короткие места — только около и вроде, как перила у моста.
Но очерченно-красивые за каштановой канвой нарасскажут мне про зимнее, налинуют про покой.
Жить от вечера до вечера от стакана до вина. Мне внутри, видать, помечено — добредать.
Дни — полосками невсхожими от сегодня до вчера. Повзрослевшие прохожие не играют в чур-чура.
А в отместку — все высокое. И деревья, и луна. И край неба, морем сотканный, пеленает пелена.
На нее нельзя непристально, И нельзя издалека. Забелеет море брызгами, улетая в берега.
А на гальке и непринятым можно камешки бросать на изрезанные бритвами паруса.
Моя судьба пока не злая. А если что — так изнутри. И жизнь обычная не знает, как ею можно изнурить.
Какой ей быть тогда, какой же? Недорогие лица звать. Да только вскрикивать: доколе ж? Да только в слезы целовать.